Автор работы: Пользователь скрыл имя, 06 Октября 2009 в 13:52, Не определен
История древнего египта
В приведенной
характеристике Передонова мы находимся
еще покуда в реальном мире —
в том мире, который можно (что
и делали критики) осмыслить конкретно-
Для Сологуба, однако, не в этом суть. Для него Передонов — воплощение внеисторического, фатального начала, воплощение «чудища», порожденного «нечистой и бессильной землей», «отчужденной» от неба и обрекающей человека на неизменное одиночество. В этих условиях даже дети — самое, по Сологубу, чистое и святое на земле — тоже обречены стать Передоновыми: «Только дети, вечные, неустанные сосуды божьей радости над землею, были живы и бегали, и играли, — но уже и на них налегала косность, и какое-то безликое и незримое чудище, угнездясь за их плечами, заглядывало глазами, полными угроз, на их внезапно тупеющие лица».
Однако не одна только передоновщина есть все же в мире, в самой, так сказать, его «природе». «Передонов слеп и жалок, как многие из нас», — пишет Сологуб, — но он таков потому, что, выпестованный земным «чудищем», оторван от источника «прекрасного» и не знает, не понимает самого главного: «он не понимал дионисовских, стихийных восторгов, ликующих и вопиющих в природе».
Это «прекрасное» в «дионисическом» Сологуб и раскрывает в образе Людмилы. Людмила переживает «стихийные восторги» с Сашей, четырнадцатилетним красивым мальчиком, любуясь его телом, насильно раздевая невинного подростка.
«— Да зачем тебе это, Людмилочка? — спрашивает Саша.
— Зачем?.. Люблю красоту. Язычница я, грешница. Мне бы в древних Афинах родиться. Люблю цветы, духи, яркие одежды, голое тело... Я тело люблю, сильное, ловкое, голое, которое может наслаждаться».
А вот другая сцена: «Людмила воспользовалась замешательством Саши и быстро спустила у него рубашку с обоих плеч». Саша навзрыд плакал, а «Людмила жадно глядела на его обнаженную спину». «Сколько прелести в мире! — думала она. — Люди закрывают от себя столько красоты, — зачем?»
Таковы «дионисовские восторги» Людмилы. И это, по Сологубу, «Красота», недоступная Передонову. Здесь, оказывается, есть и «обожание», и «тайна», и «трепет», и некое, почти религиозное «служение Плоти»: «Обожанием были согреты Людмилины поцелуи, — и уже словно не мальчика, словно отрока лобзали ее горячие губы в трепетном и таинственном служении расцветающей Плоти».
Впрочем, «прекрасное» для Людмилы не ограничивается телом. «Прекрасное» связано для нее также с церковью, богослужением, религией. «Помолиться, поплакать, свечку поставить, — признается Людмила Саше, — я люблю все это: ламладки, ладан, ризы, пение, образа... Да, все это такое прекрасное. И еще люблю... Его... Знаешь... Распятого».
Так выясняется концепция романа. Передоновщина — это попранная жизнь, попранная красота, которая есть все же в человеке. Есть она и в Варваре, у которой «тело прекрасное, как у нежной нимфы», но к нему «силою каких-то презренных чар приставлена голова увядающей блудницы». И вот уже «восхитительное тело для пьяных и грязных людишек — только источник низкого соблазна», ибо «воистину в нашем веке надлежит красоте быть попранной и поруганной». Есть эта красота и у Грушиной: «Все так смело открытое в ней было красиво, — но какие противоречия! На коже — блошьи укусы, ухватки грубы, слова нестерпимой пошлости. Снова поруганная красота». Есть, наконец, эта красота и в Передонове и даже в более высоком, духовном плане. «Да, ведь и Передонов, — пишет Сологуб, — стремился к истине... Он и сам не сознавал, что тоже, как и все люди, стремится к истине, и потому смутно было его беспокойство. Он не мог найти для себя истины, и запутался, и погибал». Однако в Передонове — и в нем главным образом — «чудище», страшная «Ананке» земной жизни уже полностью попрала «Красоту». И в нем поэтому властвуют самые темные инстинкты, которые (кстати сказать, совсем по Фрейду) тянут к преступлению: «...готовность к преступлению, томительный зуд к убийству, состояние первобытной озлобленности угнетало его порочную волю». Однако такое «состояние озлобленности» — не случайность. Это говорит в Передонове заложенное в человеке «первобытное» зло, Каиново начало, «древний демон» хаоса. И вот почему «состояние первобытной озлобленности находило себе удовлетворение и в том, что он ломал и портил вещи, рубил топором, резал ножом, срубал деревья в саду... В разрушении вещей веселился древний демон».
Для того же, чтобы от этого «дряхлого хаоса» передоновщины освободиться и постигнуть «красоту», есть, по Сологубу, лишь единственный путь: надо преодолеть границы разума, отказаться от него. «Надо забыть, забыться, и тогда все поймешь, — говорит об этом Людмила, — только в безумии счастье и мудрость».
Таким образом, ло Сологубу, «прекрасное», таящееся все же в человеке и жизни, целиком покорено дикой вакханалией, «дряхлым хаосом» первобытного зла, господствующим в действительности. Это и есть «воцарившаяся строгая Ананке». Это и превращает жизнь в «гнусный, безумный вой»: «О, смертная тоска, оглашающая поля и веси, широкие родные просторы! Тоска, воплощенная в диком галдении, тоска, гнусным пламенем пожирающая живое слово, низводящая когда-то живую песню к безумному вою! О, смертная тоска!»
Нам представляется, что есть основания для сопоставления Сологуба и прежде всего романа «Мелкий бес» с экзистенциалистами. В сущности, перед нами та же концепция. Действительность, по Сологубу, бессмысленна, нелепа, жестока, и это, очевидно, тот же «абсурдный мир» экзистенциалистов. Спасение же от этого ужаса — в собственном сознании, в «мире во мне», в фантазии о «дионисийстве», созданной поэтом. И это, очевидно, вариант той же субъективистской «свободы» души экзистенциалистов. Впрочем, отмеченная Сологубом у Людмилы любовь к «Распятому» как бы указывает выход из абсурда передоновщины в религии: вариант, родственный религиозным экзистенциалистам. Как и в романах экзистенциалистов, в «Мелком бесе» все связано с «интересом к материальному миру» (Д. Затонский). Однако осмысливается все реальное, как и у модернистов, метафизически: реальным подтверждается ирреальное.
Еще более показательна уже известная нам драма символистов (Гиппиус, Мережковского, Философова) «Маков цвет». И она тем показательнее, что ее основная тема — революция, принципиальная оценка революционной борьбы.
Основные идеи пьесы: революционная борьба — это борьба во имя «абстрактных», по существу, античеловечных идеалов. Она приводит к миру, где необходимо «убивать или быть убитым» (путь Бланка). Чистые же и честные люди, вовлеченные в эту борьбу, оказываются в тупике, из которого единственный выход — смерть. Самоубийством и «очищаются» люди от причастности к миру Бланков (путь Сони и Бориса) .
И вот через сорок с лишком лет, в 1949 году А. Камю создает пьесу «Les justes» (справедливые, праведные, верные), где дается такая же, по сути дела, оценка революционной борьбы.
Камю сталкивает в своей драме две «правды». Из них одна — ложная, мертвая, абстрактная, губительная, ведущая, как и у Бланка, к миру, где господствует убийство; и другая — «истинная», подлинно гуманная.
Лжеправда, утверждающая себя однако как высшая справедливость, воплощена Камю в образе непримиримого революционера-террориста Степана. Степан требует неукоснительного и точного выполнения террористических актов, хотя бы при этом погибали ни в чем неповинные люди и даже дети. И лишь тогда, убежден Степан, «когда мы решимся забыть о детях, в этот день мы станем хозяевами мира и революция восторжествует».
Другая, «истинная»,
по Камю, правда воплощена в образах
Каляева и его возлюбленной Доры.
Участники революционной
Так Каляев, готовый, как и Степан, отдать свою жизнь за счастье людей, оказывается, по существу, его антиподом. Идеалы Степана представляются ему абстрактными и сомнительными, а методы борьбы — ложными и несправедливыми, неправедными. «Я люблю только тех, кто сегодня живет на одной земле со мной. Это их я спасаю. Ради них борюсь и соглашаюсь умереть, — заявляет Каляев. — А ради отдаленного царства добра, в котором я отнюдь не уверен, я не соглашусь ударить моего брата. Не соглашусь усугубить несправедливость на земле во имя справедливости мертвой».
Вовлеченный Степаном в террористический акт, приводящий к гибели «доброго» человека (иначе говоря, вовлеченный в тот губительный мир, где приходится «убивать или быть убитым»), Каляев, как и Соня из «Макова цвета», видит единственный выход в смерти. Он поэтому отказывается от возможного помилования, добровольно принимая казнь, как «искупление».
Несомненно
идейное родство
Не случайно Мережковский, идя далее в этом направлении, искал «Христа» в Пилсудском и Муссолини, а Камю завершил свой путь книгой «Возмущенный человек», где уже все революции, начиная с французской 1789 года, оказывается, «провозглашают всеобщую виновность, то есть убийство и насилие», русские революционеры 70-х годов — лишь «деликатные убийцы», «объединенное наследие Нечаева и Маркса породило тоталитарную революцию XX века», ставящую себе целью «захват мира» убийствами, «увеличенными до бесконечности». Е. Евнина правильно замечает по этому поводу, что смысл «Возмущенного человека» сводится к тому, что виновной в гибели 70 миллионов людей, павших за последние 50 лет, «оказывается... революция!» Противопоставляется же революции «внутреннее, имманентное возмущение... в конечном итоге — самоуспокоение в своем воображаемом бунте, который никого не потрясает и ничего не меняет... Философия бездействия и обреченности».
Обратимся, наконец, — для сопоставления русского символизма с современным модернизмом — к третьему жанру, взяв в качестве примера лирику А. Белого. Мы уже знакомы с его основными идеями и образами. Во всем творчестве Белого противопоставлено «неподлинное бытие» («мрак, «свинарня», по существу тот же «абсурдный мир») «подлинному бытию», созданному мистической фантазией писателя и предвосхитившему духовную «экзистенцию».
В стихотворениях
«Тело» (1916) и «Родине» (1917, август) сжато
и чрезвычайно отчетливо
На нас тела, как клочья песни спетой...
В небытие
Свисает где-то мертвенной планетой
Все существо мое.
В слепых очах, в глухорожденном слухе —
Кричат тела.
Беспламенные, каменные духи!
Беспламенная мгла!
Зачем простер на тверди оледелой
Свои огни
Разбитый дух — в разорванное тело,
В бессмысленные дни!
Зачем, за что в гнетущей, грозной гари,
В растущий гром
Мы — мертвенные, мертвенные твари —
Безжертвенно бредем?!
А вот другое стихотворение, где «неподлинному миру», воплощенному в образе безумствующей и рыдающей безрелигиозной России — страны роковой разрухи, пустыни, позора, — указывается спасительный путь мистико-теософского преображения. Недаром Иванов-Разумник считал это стихотворение «вершиной» Белого, пророческим возвещением грядущей победы религиозного «нового мира над миром старым».
Рыдай, буревая стихия,
В столбах рокового огня!
Россия, Россия, Россия, —
Безумствуй, сжигая меня!
В твои роковые разрухи,
В глухие твои глубины, —
Струят крылорукие духи
Свои светозарные сны.
Не плачьте: склоните колени
Туда — в ураганы огней,
В грома серафических пений.
В потоки космических дней!
Сухие пустыни позора,
Моря неизливные слез —
Лучом безглагольного взора
Согреет сошедший Христос.
Пусть в небе и кольца Сатурна,
И млечных путей серебро, —
Кипи фосфорически бурно,
Земли огневое ядро!
И ты, огневая стихия,
Безумствуй, сжигая меня.
Россия, Россия, Россия, —
Мессия грядущего дня!
Предшественником и «моделью» экзистенциалистов, как было сказано, принято считать Кафку. Однако по основной концепции мира и человека мы вправе считать предшественником экзистенциализма русский символизм. Кафка художественно воплотил лишь одну сторону этой концепции: «абсурдный мир». Выхода из него он не видел. У русских же символистов «страшному миру» противостоит своя «экзистенция» — «Я» поэта, принимающее, как и у экзистенциалистов, различные формы: спасительной «Мечты», дионисианской «Красоты», религиозно-теософских провидений...
Информация о работе Изобразительное искусство Древнего Египта