Автор работы: Пользователь скрыл имя, 15 Ноября 2009 в 19:54, Не определен
1.Вступление
2. режиссерском искусстве Г.А. Товстоногова
3.Отрывок из статьи о Г.А. Товстоногове:
- ИДЕИ
- РОЛИ
- СИСТЕМА ОБЩЕНИЯ
4.Рядом с гением
5.Заключение
Каждый человек несет в себе свой собственный мир.
Мир Георгия Александровича - человека-планеты, до которого нам всем, как до Олимпа, очень далеко, - этот его мир был ограничен только театрам, искусством, литературой, но он также интересовался техникой и наукой, особенно его волновали вопросы, связанные со смертью, с уходом из жизни. Тогда вдруг стали очень модными Тамара и Павел Глоба. Он заинтересовался гороскопом, не годичным или месячным, а древнегальским, по которому все люди представляют собой какое-то дерево. Его дерево – оливка, аристократическое растение.
Трагическое и мистическое в последние дни жизни Георгия Александровича, когда произошло то, что не подвластно ни нашему разуму, ни какой-то оценке, ни логическому осмыслению…
Георгий Александрович вернулся из санатория "Белые ночи" под Петербургом, очень хорошего санатория IV Управления Минздрава, где, кстати, и произошел тот разговор о загробной жизни, о котором впоследствии вспоминал Даниил Гранин. Вернулся не совсем здоровым, я видела, что у него сердце не справлялось с работой, с ногами по-прежнему было плохо - у него было заболевание, при котором очень малый процент крови попадает в нижние конечности. Когда я его встречала или провожала на "Красную стрелу", приходилось передвигать его ноги - сами они не шли - а я шла на корточках, и это видел весь театральный Ленинград. А когда были морозы, у него начиналась холодовая стенокардия, и надо было завести его в первый вагон, с тем, чтобы затем передвигаться по вагонам к своему. Таким он приехал в театр после санатория. У нас была сдача спектакля, который поставил его ученик Владимир Воробьев, это "Визит старой дамы" Фридриха Дюрренматта. Георгий Александрович приехал не к началу, а к финалу, он знал, что идет прогон, что вся театральная общественность смотрит, а потом будет художественный совет. Он пошел в директорскую ложу, в которой любил смотреть спектакли. А надо сказать, что, когда он сидел в директорской ложе, спектакли всегда шли иначе, нежели когда его не было. Он сам рассказывал, что у Немировича-Данченко было две шубы - в одной он уходил из театра, а вторая оставалась на вешалке, "и тогда эти черти-артисты играли спектакль совершенно иначе". Я ему, шутя, говорила: "Георгий Александрович, нам надо купить еще один "Мерседес". На одном вы уезжаете, а второй стоит во дворе, и эти черти-артисты не догадаются, что вас нет". Он сидел, подперев, как всегда, щеку руной. Я не знаю, что меня сдуло с места - то ли то, что накопилось безумное количество бумаг, безумное количество дел к нему или я услышала по трансляции, которая все время включена у меня, первые аккорды веберовского реквиема, и значит, сейчас понесут по сцене гроб с героем и артисты пойдут в такт этому реквиему. Видимо, я подкорково, как потом стала понимать, хотела его как бы от этого оградить, увести именно с этого акта в кабинет. Я сказала: "Георгий Александрович, пойдемте, столько дел, придет художественный совет, будут люди, вас все рады видеть, я не пообщаюсь с вами, а мне нужно, чтобы вы кое-что подписали, прочли". Он повернул ко мне голову, блеснули его очки, помню безумный взгляд, и он сказал: "Ирочка, девочка моя, вы очень добрая. Я знаю, почему вы хотите меня отсюда увести именно сейчас, в это мгновение, Потому что звучит реквием Вебера, похороны, гроб, катафалк. А я хочу посмотреть, что со мной будет на этой сцене очень скоро".
Я просто онемела, у меня мурашки пошли по коже. Это было во вторник, 23 мая 1989 года. А в пятницу, 26 мая, через три дня, гроб с телом Георгия Александровича стоял на этой сцене.
Так вот, мне не удалось его увести, он досмотрел, сидя в директорской ложе, спектакль до конца, и его увидел весь театральный Ленинград. Мне кажется сегодня, что таким образом он попрощался с Городом.
А потом был художественный совет, Георгий Александрович безумно спорил с Евгением Алексеевичем Лебедевым, который кричал, размахивал руками, заикался, пытался всем рассказать про спектакль, который он придумал, но не про спектакль; который обсуждали - "Визит старой дамы". Георгий Александрович злился, нервничал, у него поднялось безумное давление. А до того, как начался художественный совет, он мне сказал: "Ира, выкатите мне мой "Мерседес". "Мерседес" стоял в специальном отсеке во дворе, в гараже БДТ. Я говорю, Георгий Александрович, я скажу Коле, чтобы он выкатил, но вы не можете сегодня сесть за руль. "А я хочу сегодня, Ира, и сейчас сесть за руль". Я снова говорю, Георгий Александрович, у вас такое давление, не садитесь за руль. И все-таки машину выкатили, помыли. Но я понимала, что он ехать не может - было безумное давление. Позвонила Нателле Александровне, сказала: "Он хочет сесть за руль, я ничего не могу предотвратить, давление сумасшедшее, клофелин дала, все дала, ничего не помогает." После худсовета он все подписал, посидел со мной и Диной Морисовной. На следующий день у Нателлы Александровны был день рождения, я дала ему для нее блок "Мальборо", очень красивый альбом про китайскую эмаль и первые десять экземпляров его авторской книги "Беседы с коллегами". И проводила в машину. Не знаю, что мной руководило, я только понимала, что он силен, и знала, что спорить бессмысленно, что если он что-то хочет, он сделает. В этом был весь Товстоногов, весь его характер и взрывной, южный темперамент. И этот взрывной, южный темперамент всегда смирялся и обуздывался безумно железной логикой. Но это - в работе, на постановке, на репетиции. А когда касалось жизни - все: хочу сесть за руль, и точка. Я его проводила во двор, причем он садился в "Мерседес" с радостью, я видела, как он сияет. Нателла Александровна мне сказала: ложись, Ира, перед машиной. Ну, как я могу лечь, посреди двора, что ли? Объедет все равно, не такой у нас двор маленький.
Единственное, что могла сделать, поскольку ноги у него были уже как у Пьеро, с малым количеством крови, синего цвета, я взяла рукой под колени, он опустился в машину, подхватила ноги с тротуара и поставила их в машину. Он сел за руль. У него всегда с собой был нитроглицерин, я достала у него из кармана эту стеклянную палочку, зная, что у него толстые пальцы, сняла крышечку, ватку вообще выбросила, думаю, будет сыпать себе сразу на ладонь. И посадила рядом с ним, справа, его шофера Колю Цепкова, в надежде, что если что-то случится, Коля схватит руль и поможет! Говорю, Коля, кладу в правый карман Георгия Александровича нитроглицерин, пожалуйста, сразу, если только будет плохо, положи ему в рот таблетку. На заднее сиденье кинула пачку "Беседы с коллегами", альбом и блок "Мальборо" для Нателлы Александровны. И вот тут опять какая-то мистика: он, уезжая из театра, никогда не прощался, всегда сигналил неистово, и вахтерши должны были открыть ворота раньше, чем он подъедет к ним. Он стоять не мог - должен был выехать с огромной скоростью. А тут вдруг, так как стекло было опущено, он протянул мне левую руку и так на меня посмотрел, как никогда, а оказывается, он со мной прощался. И сказал: "Будьте, Ирочка". Я была в оцепенении, вся замерла. И было очень тревожно - тревожно внутри. Когда они выезжали со двора, я помчалась в администраторскую, прибежала и говорю Косте Сереброву - нашему администратору: "Костя, твой "жигуленок" стоит у театра, я тебя умоляю, быстро садись и поезжай за Георгием Александровичем". Вот такой эскорт я отправила с двумя мужчинами. Один сидел с ним в машине справа, а другой ехал на "жигуленке" сзади. Так Георгий Александрович уехал в последний путь и больше я его живым не видела.
Примерно 17.4О—17.45. Села у телефона. Сидела, ужасно волновалась, понимала, что что-то страшное произошло. Минут через пятнадцать набрала телефон заведующего кафедрой режиссуры Института культуры Бориса Васильевича Сапегина. Институт выходит одной стороной на Летний сад, другой на Марсово поле, а еще одной стеной на Суворовскую площадь. А через Неву - дом Товстоногова. Не знаю, для чего набрала, что хотела услышать, но там будто ждали моего звонка. Вот снова мистика во всем. Говорю: "Борис Васильевич, здравствуйте, это я, Ирина Николаевна". Он спрашивает: "Ира, номер машины Георгия Александровича"? Я говорю: 72-72 ЛЕЛ, "Мерседес" оливка-серебро. И после паузы: "Борис Васильевич, он жив"? - "Ира, он лежит на площади, около него толпа людей, лежит прямо у памятника Суворову".
Господь Бог его отметил даже в этом. Потому что он умер практически на середине пути от Большого драматического театра до дома. Перед ним уже был Кировский мост, с левой стороны был виден Заячий остров - сердце Петербурга с Петропавловской крепостью, а справа - "Дворянское гнездо", знаменитый дом, где он жил, и значит, он видел окна своей квартиры, а позади оставил Театр. Он умер на символическом месте, к счастью, не въехал на мост, потому что тогда неизвестно, что было бы. Он мог вылететь в Неву. Но он умер перед светофором. Коля потом рассказывал, что пытался дать нитроглицерин, но он захрипел, откинул голову назад и умер мгновенно. Навстречу ехал на своей машине врач из Военно-медицинской академии, увидел, что кому-то плохо, остановил машину, подошел, взял пульс и сказал: мы ничем помочь ему не можем, но если хотите, давайте пытаться вместе. Но Георгий Александрович уже не жил. Все равно его положили на асфальт, просто чтобы тело ровно лежало, сделали прямой массаж сердца. Телефонов на площади не было. Я понимала. что Костя позвонить не может, но предчувствия были самые плохие. Побежала к нашему директору, сказала. вы должны сесть в машину, что-то случилось с Георгием Александровичем страшное. Поезжайте на Суворовскую площадь, он лежит на асфальте. Там Костя с Колей, но там нет телефонов.
Я не поехала. Не смогла. Я была в шоке. Понимала, что случилось что-то страшное, неотвратимое. Сначала словно онемела, а потом поняла, что мужчины должны ехать туда, а я должна остаться здесь, потому что от меня здесь больше пользы. Пока события развивались, начался спектакль 'Этот пылкий влюбленный", комедия Саймона, в котором играли Алиса Фрейндлих и Владислав Стржельчик, народ смеется в зале. Пошла за кулисы, сняла у актерской расписки телефон, сняла телефоны в гримерной на женской стороне и на мужской, и, как бы трагически эта ни звучало, но дирекция меня потом поблагодарила, ибо и таким образом не сорвала спектакль. Моя задача была, чтобы ни один человек не просочился за кулисы - вы ведь знаете, сколько любопытствующих, сочувствующих рады донести до нас трагическую весть. Не хорошую, а именно трагическую. Поэтому и досидела до конца спектакля.
Вспомнила ту цыганку с Витебского вокзала с ее пророчеством. Вспомнила еще историю, когда Георгий Александрович в Америке ставил свой последний зарубежный спектакль "Дядя Ваня" а университетском театре Принстона. Когда он туда ехал отбирать актеров из разных штатов, я сказала: Георгий Александрович, у вас там медицинское обслуживание положено по контракту, сходите к хорошему врачу". Он сходил и хорошему врачу-кардиологу. Приехал из Америки в шоке. Потому что приехал некурящим. И 19 дней продержался - это были, пожалуй, самые страшные дни за мое десятилетия работы с Товстоноговым. Дело в том, что существует принципиальная разница в отношениях, взаимодействии с больным наших врачей, русских, и американцев. Американский врач, выйдя из своего кабинета и увидев, что Товстоногов сидит у него в приемной и курит, сказал: "У нас, господин Товстоногов, не курят ни в приемной, ни в кабинете, нигде. У нас можно быть здоровым. Заходите". Георгий Александрович потом мне рассказал: "Знаете, Ира, он ничего не писал, никто мне палец не протыкал, никаких анализов не брали. Я лег под компыотер, выскочили перфокарты. И все". Потом этот врач разложил эти перфокарты с кардиограммами другими исследованиями Георгия Александровича и сказал: "Вам, господин Товстоногов, осталось жить полтора-два года. Но если вы сейчас у меня в приемной выкурили свою последнюю сигарету, уедете осенью к себе домой, приедете сюда снова в конце апреля и не выкурите за это время ни одной сигареты, я сделаю вам шунтирование, поменяю все сосуды от кончиков ног до паха, вставлю сердечный стимулятор - и таким образом дарую вам еще лет 20—25 жизни"
И
вот 23 мая я вспоминаю эти слова
врача-американца, потому что с тех пор
прошло ровно полтора года. Вспоминаю
цыганку, которая нагадала, что он умрет
в машине. И тут, видите. Господь Бог, конечно,
его отметил, потому что он не мучился,
умер мгновенно, красиво, умер на красивом
месте - в центре своего любимого Петербурга.
Вот такая смерть.»
Заключение
Режиссер не раз говорил, что замысел спектакля возникает в зрительном зале. Оглушительный успех «Идиота», поставленного в 1957 году со Смоктуновским в главной роли, он готов был приписать тому, что угадал настроение публики. Жажду добра, нехватка которого ощущалась с каждым годом все сильнее и сильнее. Чтобы хоть как-то эту жажду утолить, он призвал на помощь Достоевского.
Парадокс в том, что и Горького постановщик «Мещан» призвал на помощь, пожалуй, по той же причине. Прежде всего, доносил силу авторского понимания людей, какими бы омертвевшими и омертвляющими все кругом они ни открывались. Цель его была всеобъемлюща, он хотел «зачеркнуть мещанство как явление», а для этого ему не нужно было разводить героев по разные стороны баррикад. Товстоногов и его замечательные артисты не проходили мимо одиночества и любви, стариков к детям, мимо попытки Татьяны уйти из жизни, мимо неприкаянности Тетерева.
Товстоногов не брался рассуждать о том, как возникает замысел. Что в нем первично, что вторично. Самое трудное, говорил он,— анализ творческого процесса. Зато в его спектаклях главенство прослеживалось отчетливо, и это было главенство времени. Классика была ему необходима не для того, чтобы заполнить пустоты в репертуаре, но чтобы выразить реальность с максимальной художественной убедительностью.
Лучшие его работы поражали новизной, и это была новизна жизни, органически входившая в действие. Затертые, лишенные конкретного содержания слова о современном звучании классики наполнялись в его спектаклях близким, задевающим за живое, наводящим на размышление смыслом.
У Товстоногова написано немало статей, в которых он призывал, умолял, объяснял, почему надо ставить классику. Однако самым веским и наглядным доказательством правоты была его собственная практика углубленного, непредвзятого, смелого чтения текста. Разгадывая загадки того времени, режиссер разгадывал и наши, и отгадки его порой бывали суровы. Рука гладила против шерсти, когда в «Дяде Ване» не в пример не просто привычному, но дорогому привычному он показывал нам, во что может обойтись человеку утрата общей идеи. Мы теперь именно от общей идеи шарахаемся, готовы заменить ее чем угодно сиюминутно-практическим, выгодным, но у нас беспредел, а если нормальная жизнь? Не приходят ли ночью в голову тоскливые мысли, не ворочаешься ли без сна, чувствуя, что что-то высшее тебя миновало и что ты сам тому виной?
Спектакль не разоблачал героев - сама мысль об этом античеховском ходе вызывала резкое неприятие Товстоногова, но он пытался разгадать, что было за водкой и «дурацкими усами» Астрова, за несдержанностью Елены, которая дает прорваться своему раздражению в сцене с больным Серебряковым, за внезапными вспышками гнева дяди Вани, когда он, срываясь, кричал, что мог быть Шопенгауэром, Достоевским...
В одном из разговоров — он состоялся в тяжелые, каменно застывшие годы — на вопрос, верит ли он в силу искусства, Товстоногов ответил: если бы не верил, не стал бы им заниматься. Ответил без промедления, не задумываясь, как говорят о том, что решено для себя раз и навсегда. Решено, быть может, в юношеском порыве, но решено я держит крепко и долго. Держало всю жизнь.
Можно только догадываться, что помогало держаться. Переполненные ли залы, внимающие его спектаклям, сознание ли того, что вне театра счастливым ему не быть, то и другое вместе — не все ли равно? Он держался — вот главное, при том, что был не из тех, кто позволял себе обманываться насчет «предлагаемых обстоятельств». Он знал, как часто они главнее людей, сильнее самых исступленных усилий. Он потерял любимейшего отца в 37-м, тень ареста витала над ним, как и над всеми детьми «врагов народа», и говорил, что не протянул бы долго, доводись ему жить, как живет Юрий Любимов. То есть каждый раз быть едва ли не уверенным, что твой очередной спектакль если и не будет запрещен, то понадобятся неимоверные усилия, чтобы сохранить его в репертуаре.