Автор работы: Пользователь скрыл имя, 19 Ноября 2011 в 07:18, доклад
Что бы мы ни говорили о трудностях перевода (и разговор этот в основном касается теории), перевод уже ведется. Он всегда уже происходит. Как пользователи знаков и люди культуры, мы неосознанно вовлечены в решение задачи переводчика: нет, пожалуй, ни одной формы опыта, которая оставалась бы не опосредованной переводом – мы адаптируем, толкуем, видоизменяем. Итак: перевод всегда уже есть, и существует он как множественный.
Елена Петровская
Непереводимое
в переводе
Что бы мы ни говорили
о трудностях перевода (и разговор
этот в основном касается теории), перевод
уже ведется. Он всегда уже происходит.
Как пользователи знаков и люди культуры,
мы неосознанно вовлечены в
Но как только
перевод становится предметом размышления,
сложности только нарастают. Ибо, даже
оставаясь на лингвистическом уровне,
приходится признать, что перевод – не
только то, что пересекает внешние границы,
но и то, что исследует и создает такие
границы в рамках, казалось бы, единообразного.
Этот феномен известен под названием внутреннего
перевода – перевода, который ведется
внутри родного языка. И наилучшим примером
такой лингвистической и (а)культурной
деятельности является поэзия, поскольку
издревле она приближалась к самому невыразимому.
Однако в наше время, в свете катастрофических
последствий мировых войн, особенно последней,
поэзия приближается не столько к невыразимому
(несказуемому – а это обратная сторона
того, что высказывается и говорится),
сколько к изувеченному телу самого языка,
точнее – к опыту миллионов жертв, который
не может быть ни переведен, ни даже засвидетельствован.
Такие поэты, как Целан, – это те немногие
из уцелевших, кто нашел способ передать
само это молчание, сделав его идиомой.
Но есть и
другие формы перевода. Мы живем в мире,
полном образов, и давно признано, что
эти образы сложились в самостоятельный
язык и даже реальность. Верно и то, что
семиотика не в силах справиться с этими
знаками и их обменом, или, говоря точнее,
есть что-то в образе, что превосходит
его определение посредством знака. Уже
такие семиотики, как Ролан Барт и Юлия
Кристева, увидели то, что я назвала бы
непереводимым в образе – ту степень избыточности,
игры или «открытости» (по Барту – «тупости»),
которая раскрывает желание, спонтанно
вызываемое образом. Барт говорит об этом
желании в категориях того, что ему нравится/не
нравится в фотограмме (или фотографии).
Но мне представляется, и к этому я еще
вернусь, что носителем такой эмоции выступает
скорее анонимная общность. Стало быть,
и в образах есть то, что взывает к переводу:
это нечто связано как с коллективностью,
так и с историческим временем.
Но чтобы перевод
вообще состоялся (чтобы он был успешен),
должно быть желание перевода. Именно
желание перевода, поддержанное верой
в высшее единство языка, равно как
и смысла, руководило Гёльдерлином в его
переводах Софокла, этих бесстрашных и
почти неудобочитаемых стихотворных опытах,
граничащих с безумием. Но желание – это
желание другого, будь то невозможная
мечта о подведении разнообразного под
общее понятие или признание, что другой
остается непостижимым, а это бросает
вызов самой коммуникации. То, что выходит
здесь на первый план, – это этика перевода.
Поль Рикёр говорит о языковом гостеприимстве
как о модели всех прочих форм гостеприимства.
Приводя читателя к писателю и наоборот,
переводчик еще и серьезно рискует: он
может вводить в заблуждение и того и другого.
В более общем плане этика требует выяснения
того, каков статус другого в переводе.
А другим может быть и адресат перевода,
но также и то, что делает перевод возможным
в принципе – другое языка, другое образа,
другое самого перевода.
Эти три линии
вычленены из огромного круга
тем, связанных так или иначе
с переводом. Понятно, что к этим
трем сюжетам исследователями
А теперь я снова
вернусь к этим трем пунктам, чтобы
прояснить немного сказанное.
1) Поэты и
писатели ХХ в. были особенно
внимательны к ресурсу
Но двадцатый
век трагически разделен. Если авангардные
художники и поэты были в языке
как у себя дома, какими бы радикальными
ни выступали их эксперименты, те, кто
пришел им на смену после войны, лишились
этих средств выражения. Более того, они
оказались лишены самого языка, поскольку
и язык предстал пособником. Его пособничество
массовым убийствам стало подлинным проклятием
для поэтов и мыслителей. Таким образом,
тема перевода, вернее непереводимого,
смещается в область опыта и его границ:
как может язык, дискредитировавший себя
полностью, но единственный, находящийся
в нашем распоряжении, как может такой
язык выражать то, для чего нет ни выражения,
ни даже свидетеля? Ибо свидетельствовать
те события означает буквально быть мертвым,
бросая вызов жизни и выживанию. На каком
языке говорит выживший? Какую идиому
может он или она изобрести и как эта идиома
сообщается другим? Вот вопросы, которые
здесь поставлены на карту.
2) Возвращаясь
к образам, рассмотрим бегло фотографию.
То, что остается в ней невидимым и при
этом входит в ткань самого образа, есть
аффективное содержание коллективного
и в своей основе исторического опыта.
Чтобы образ стал видимым, должно быть
узнавание – место встречи, где аффективные
структуры некоего поколения, его эмоционально
окрашенная чувственность, переводят
себя в значимый, то есть различимый образ.
Я называю это невидимое присутствие подразумеваемым
референтом фотографии. В отличие от бартовского
понимания фотографии как решительно
аисторичной – фотография спасает и искупает
прошлое аффективной жизни индивида, –
подразумеваемый референт указывает в
сторону разделяемого эмоционального
опыта, такого, который имеет отношение
к размытым очертаниям «декады» или «поколения».
Британский теоретик Реймонд Уильямс
писал о «структурах чувства» – о проживаемой
идеологии, идеологии в становлении, в
противовес тем ценностям и нормам, которые,
застывая, образуют социальную надстройку.
И я полагаю, что фотография – материальная
поверхность и в то же время познавательная
схема – сохраняет эти структуры, делая
их видимыми в определенных исторических
условиях. Эти условия можно рассматривать
как созвездие, если воспользоваться словом
Беньямина, когда прошлое проливает свет
на настоящее. И это момент подвешенного
времени, то есть прерванной исторической
линейности, что также требует присутствия
третьей стороны – критического наблюдателя,
иначе – «переводчика».
То же показывает
и изучение социалистического реализма.
Здесь особый интерес представляет
взаимосвязь между «высокой» и «низкой»
культурой (ее, эту связь, отрицают или
просто игнорируют официальные интерпретации)
– речь идет о том, как изощренная художественная
продукция мгновенно обращалась, опять-таки
переводилась, в массовую культуру, переворачивая
традиционное соотношение копии и оригинала.
При соцреализме именно «низкая», невыразительная
копия выступает в роли оригинала, тогда
как оригинал воспринимается идиосинкразическим
и подрывным. Эта инверсия только отчасти
объяснима особым статусом идеологии:
занимая высшую и недостижимую позицию,
в каком-то плане идеология остается поразительной
«пустой», и эту пустоту мгновенно захватывают,
заполняют спонтанно действующие силы
масскульта. Выходит, что последний конституирует
себя лишь подавляя (в психоаналитическом
смысле) новые «шедевры» реализма. Как
и в случае фотографии, эти процессы сопровождаются
коллективной эмоциональной загрузкой.
3) Наконец, есть
и третья группа вопросов, связанных
с переводом. Пожалуй, они