Итак, миф
как рамка мифа. Но в действительности
дело произошло иначе. Платон
имел в виду воздействие на
народ, как на религиозно-творческую
среду; Ницше же мог воздействовать
только на своих читателей,
т. е. на интеллигенцию. А
интеллигенция дала ему на
его теорию вечного возвращения
два ответа: первый, что она не
только не доказана и не
доказуема, но и опровержима
и опровергнута; а второй, что она
даже не блещет новизной, а целиком заимствована
из античности. Мы здесь остановимся, согласно
нашей задаче, только на втором ответе
-- не в интересах античности, разумеется,
а для того, чтобы показать, насколько
ее идеи проникали все мышление и все философски-художественное
творчество Ницше.
В сущности,
и обычный вдохновитель Ницше,
Гераклит, с его учением о происхождении
всего сущего из огня и возвращения
к огню и об Эоне, играющем
в шашки, был не далеко от
идеи, о которой идет речь; высказали
ее прямо пифагорейцы. Сохранено
случайно свидетельство о них
Евдема, ученика Аристотеля: "Если
верить пифагорейцам, -- говорил в
своей лекции не без некоторого
юмора этот профессор философии,
-- то, по прошествии некоторого
времени, я опять с этой палочкой
в руках буду вам читать, а
вы все, так же как теперь,
будете сидеть передо мною, и
не иначе будет обстоять дело
со всем остальным" (Diels, Vorsokratiker
I, 277). И действительно, для пифагорейцев,
как для математиков, такое
развитие понятия периодичности
было вполне естественно; не
следует, однако, забывать, что они
знаменуют собой пору богатой
фантастическими надеждами юности
математической науки.
Что это
свидетельство Евдема было известно
Ницше, доказывать нечего: он сам
называет пифагорейцев своими
предшественниками, хотя, конечно,
не в Заратустре (Leben II. 2, 378). Равным
образом, нечего доказывать, что
у Ницше идея вечного возвращения,
как венец положительного отношения
к жизни -- вспомним героический
возглас: "Жизнь, еще раз!" --
имела совершенно другое этическое
значение, чем у пифагорейцев. Я
менее всего склонен оспаривать
мыслительную самобытность нашего
философа; моя задача только -- обнаружить
те семена античности, которые
дали столь богатые всходы
в его богатой душе.
"Богатые
всходы?, -- спросят, -- Да где же
они? Да, он дал нам теорию
аполлонизма и дионисиазма, хотя
скорее как загадку, чем разгадку;
он повторил учение о бесцельности
становления, но, перенеся его
из области метафизики в область
этики, создал свой имморализм,
от которого на практике отказался
сам. Исходя затем из системы
нравственных оценок в трагическую
эпоху Греции, он создал свою
нравственность по ту сторону
добра и зла, впадая этим
в противоречие со своим собственным
имморализмом, так как он ею
установил только другую нравственность,
а не отсутствие нравственности.
Переоценка всех ценностей, конечно,
возможна и на этой почве,
хотя после сказанного это
будет не столько новая оценка,
сколько возвращение к первобытной
оценке (по-немецки мы сказали
бы: не только Umwertung, сколько Rückwertung).
А затем -- аристократическая утопия,
воля к власти, сверхчеловек, вечное
возвращение -- стоит ли серьезно
считаться со всем этим? По-видимому,
от всего Ницше ничего не
останется, кроме отдельных удивительно
красивых изречений, и, в особенности,
его действительно бесподобного
по оригинальности, силе и красоте
стиля".
Да, все
это можно возразить против
Ницше -- и так приблизительно
формулируют его противники свои
возражения. Они не остаются без
ответа со стороны его приверженцев...
но я никому не советовал
бы читать эти ответы. Нет, на
почве систематической философии
его дело, по-видимому, проиграно.
Строгие философы не соглашаются
признать его своим; более терпимые
не отказывают ему в кафедре
среди прочих, но все же видят
в нем философа sui generis -- можно
сказать, "философа" в буквальном
и первоначальном значении слова.
А за
рубежом строгой философии его
обаяние растет и растет. Отчеканенные
им с восхитительной меткостью
и изяществом термины стали
уже давно общим достоинством.
Искусство, чем далее, тем более
проникается его идеями; притом
не только поэзия (достаточно
будет вспомнить о нашем Вяч.
Иванове), но и музыка и даже,
если не ошибаюсь, изобразительные
художества. Политика, даже демократическая,
прощает ему его антисоциалистическая
идеалы и старается так или
иначе сродниться с его Дионисом
и Заратустрой. Этика, если
не научная, то популярная, гордо
пишет на своем знамени его
страшное слово "имморализм"
и пытается по-своему производить
переоценку всех ценностей. Богословие,
и то старается как-нибудь переварить
его атеизм, плененное его своеобразным
благочестием и глубокой честностью
его искания, и объявляет своим
лозунгом: "не мимо Ницше, а
через Ницше". Но его самые
численные и самые страстные
поклонники -- это те, которые, не
принадлежа ни к одному из
перечисленных лагерей, просто
как люди, ради самих себя увлекаются
мужественной силой и красотой
его мышления и слова. -- Чем
это объяснить?
Сошлюсь
на первые страницы своей статьи.
Философ постоянного отречения,
любивший как никто в каждый
данный день свергать кумиры
предыдущего дня, будь то идеи
или люди, одному кумиру остался
верен всю свою жизнь; этим
кумиром была античность трагической
эпохи, досократовская Греция. К
ней он пристрастился еще на
школьной скамье, разбирая со
словарем в руке пленительные
в своей загадочной отрывочности
дистихи Феогнида; ей он поклонялся
и в последние годы своей
разрушенной жизни. "Все философские
системы преодолены; греки сияют
сильнее, чем когда-либо -- особенно
греки до Сократа" -- так гласит
одно из его последних изречений
(Werke XIII, S. 3).
Да, греки
трагической эпохи с их еще
не растворенными инстинктами,
с их могучим подъемом, с их
глубокой верой в ту светлую
цель, что впереди нас на нашей
земной стезе, где мильными
камнями обозначены грани поколений
и отец передает своему сыну
светоч жизни для дальнейшего
бега. Здесь все дышит соревнованием,
дышит силой, дышит волею к
власти и к первенству. Вот
то семя, которое оплодотворило
богатую душу Ницше, взошло
роскошным деревом и дало, в
свою очередь, семена, оплодотворившие
души увлеченных им людей. Припомним
теперь его наружность, его сильный
и прекрасный образ, еще во
время его студенчества обращавший
на себя внимание его товарищей,
когда он после прогулки верхом,
"подобный юному богу", входил
в аудиторию Лейпцигского университета;
припомним роковую болезнь, поразившую
его еще в молодости и исключившую
его из рядов участников в
том великом факельном беге
жизни. Как художник, внезапно
ослепший в цветущую пору своей
молодости, страстно бывает влюблен
в отнятый у него свет солнца
и пестрый блеск природы, так
и Ницше всеми фибрами своей
души привязался к ней, к
прекрасной далекой земле наших
детей и внуков, которой он
своего светоча уже не мог
переслать. Понимаем мы теперь,
чем была для его жизни трагическая
эпоха Греции?
Когда после
долгого последовательного вырождения
нисходящая порода дает, наконец,
свой последний чахлый отпрыск,
-- ему естественно петь поющую
песнь отречения от жизни; и
горе народу, в котором эта
песнь раздается беспрепятственно
и не заглушается бодрыми призывными
аккордами. Но когда сильный
отпрыск восходящей ветви сокрушен
молнией, он еще мощнее рвется
к отнятой у него жизни, еще
победоноснее звучит его песнь
о силе и радости, о соревновании
и воле к первенству и власти.
Это и есть та песнь, которою
Ницше нас очаровал. Пусть развеются
дымом иллюзии те образы, в
которых он воплотил свои чаяния
и стремления; мы не забудем
ему того, что среди стонов
неудачников жизни он явился
философом подъема, устремившим
вперед наши неуверенные взоры,
и вновь научил нас любить зиждительной
любовью землю наших детей и внуков.