Автор работы: Пользователь скрыл имя, 10 Декабря 2012 в 21:19, реферат
Марину Ивановну Цветаеву я считаю принцессой русской поэзии. Она так самоотречённо была влюблена в поэзию, что часто в других любила её больше, чем в себе. Отсюда столько стихотворных посвящений поэтам, её современникам: В.Брюсову, А.Ахматовой, А.Блоку, В.Маяковскому, Б.Пастернаку, П.Антокольскому и многим другим.
Но поистине первой и неизменной её любовью был Александр Сергеевич Пушкин. “С тех пор, да, с тех пор, как Пушкина на моих глазах на картине Наумова – убили, ежедневно, ежечасно, непрерывно убивали всё моё младенчество, детство, юность, – я поделила мир на поэта – и всех, и выбрала – поэта, в подзащитные выбрала поэта: защищать – поэта – от всех, как бы эти все ни одевались и ни назывались”, – пишет Марина Цветаева в статье «Мой Пушкин».
Цветаева добровольно обрекает себя на одиночество, которое, как и все у нее, возводится до абсолютного. И именно этот отказ от жизни реальной: “Я в жизни не живу” [Цветаева, 1994-1995, Т. 6. С. 354], позволяет преодолеть абсолютное одиночество, как это ни парадоксально звучит. Она творит свой мир, по своим звуковым, а не бытовым законам. Явственно осознавая свою ино-человеческую сущность: “Бог хочет сделать меня богом – или поэтом – а я иногда хочу быть человеком и отбиваюсь и доказываю Богу, что он не прав. И Бог, усмехнувшись, отпускает: “Поди-поживи”...” [Цветаева, 1994-1995. Т. 6. С. 596]
Однако жить, как все люди Цветаева не может: “Когда я не пишу стихов, я живу как другие люди. И вот, вопрос: - Как могут жить другие люди? И вот, на основании опыта: другие люди НЕ живут” [Цветаева, 1997. С. 291]. Само понятие жизнь получает иную трактовку у Цветаевой, становится формулой: “вовсе не: жить и писать, а жить – писать и: писать – жить. Т. Е. все осуществляется и даже живется (понимается) только в тетради” [Цветаева, 1997. С. 5].
Не только Пушкин – поэт, но и пушкинское имя играет важную роль в жизни Цветаевой. Обычно имя нейтрально окрашено и не предполагает никакой оценки. Для Цветаевой само имя Пушкина становится оценочным, а “пушкинская строка”, “пушкинские места” и прочее “пушкинское” выражают не отношение, а качество предмета. Пушкинское имя является паролем в общении с людьми и миром, благодаря которому Цветаева различает своих и чужих. Вспоминая свою встречу с С.М.Волконским, она, прежде всего, вспоминает его голос, когда он читал Пушкина [Цветаева, 1997. С. 13]. В письме М.А.Кузмину, рассказывая ему о своих встречах с ним как постороннему, Цветаева описывает свое впечатление от книги его стихов так: “Открываю дальше: Пушкин: мой! все то, что вечно говорю о нем - я” [Цветаева, 1997. С. 35]. Таким образом, имя Пушкина становится не только паролем, но и главной характеристикой человека.
Помимо этого Цветаева отмечает, что большие имена (Шуман, Пушкин, Некрасов, Фет) утрачивают свой первоначальный смысл. Следовательно, они получают иное этимологическое происхождение, связанное не с историей языка, а с ассоциативностью мышления и звучания.
Однако Цветаева осознает, что ее Пушкин, это прежде всего ее “мечта”, “творческое сочувствие”, а сама она всю жизнь прожила мечтой. “Ибо Пушкин – все-таки моя мечта, мое творческое сочувствие. Казалось, не я это говорю, я всю жизнь прожившая мечтой, не мне бы говорить, но – мое дело на земле – правда, хотя бы против себя и от всей своей жизни” [Цветаева, 1997. С. 449].
“Влияние далекого современника уже не влияние, а сродство. Для того, чтобы напр. Генрих Гейне (1830г.) повлиял на меня (1930) нужно, чтобы он заглушил во мне всех моих современников, он – из могилы – весь гром современности. Следовательно, уже мой слуховой выбор, предпочтение, сродство”. [Цветаева, 1997. С. 346]
Африканец
…Братски – да, арапски –
Да, но рабски –нет
(НО! люблю Пушкина. Невошедшее. А жаль.) [Цветаева, 1997. С. 445].
..Собственного слуха
Эфиоп – арап._
…где хозяин – гений.
Тягости Двора –
Шутки – по сравненью
С каторгой пера…
Узы и обузы
Сердца и Двора –
Шутки - перед грузом
Птичьего пера
Мур: - Не обреченность (кто-то о П), а африченнность. (т. е. обреченность на Африку) [Цветаева, 1997. С. 446].
“…Страсть всякого поэта к мятежу… К одному против всех – и без всех. К преступившему” [Цветаева, 1994-1995. Т. 5. С. 509] Цветаевская любовь к Пушкину как к изгою, гонимому, “негру”, распространялась и на остальных гонимых, всех тех, кто по различным причинам оказывался в оппозиции к большинству. “Пушкину я обязана своей страстью к мятежникам – как бы они не назывались и ни одевались. Ко всякому предприятию – лишь бы было обречено” [Цветаева, 1994-1995. Т. 5. С. 510]. Эта обреченность относится и к жизни Цветаевой. Она впустила в свою жизнь (поэзию) стихию необузданных страстей, попала под чары наваждения.
Страсть – это, то чувство, которое отличает поэтов от обычных людей, и которое делает существование поэта в мире “мужей и жен” невозможным.
***
Когда-то Ираклий Андроников уверял, что только 13 дней в жизни Пушкина остаются белым пятном для пушкинистов: не знают они, где он был в эти дни, с кем встречался, что делал и, главное, что писал. Тому свидетельству Андроникова почти полвека. И нынче захотелось осведомиться у знатоков: уменьшилось ли для них то белое пятно? Однозначного ответа не прозвучало.
13 дней на протяжении
37 лет – пустяковейший пустяк,
не правда ли? Да, но только
по хронометражу ординарной
А однажды он сам повел счет на дни. Это когда к плану издания “Евгения Онегина” прибавил календарную выкладку – ему захотелось узнать, сколько времени писался роман. Начал 9 мая 1823-го в Кишиневе. Кончил 25 сентября 1830-го в Болдине. Итого:
“7 лет, 4 месяца, 17 дней”!
Таким плодоносным бывало время его жизни, что каждый день просился взять его на учет!
А у тех, кого он одаривал собою, у сменяющихся поколений читателей-почитателей, всегда бывал свой счет времени “на Пушкина”, на общение с ним.
Бессмертно евангельское: “Много званных да мало избранных”. На Пушкина, как на праздник жизни и поэзии, бывали званы все. Начиная с первоклашек. И школьное время на школьного Александра Сергеевича, которого “проходили”, всегда и всюду в России было почти одинаковым. И это учебное Время нередко превращалось еще и в Бремя, как обычно, когда духовная пища становится принудительной. Но для избранных из званых хрестоматийный классик легко и свободно вырастал в покоряющего вечной новизной, незапрограммированного, нескончаемого Пушкина. И в меру собственной одаренности каждый избранный прокладывал свою тропу в Пушкиниане. И обретал право сказать современникам, что есть на свете его (сегодня пошутили бы – “приватизированный”) “мой Пушкин”.
Замечательно материализовала это право Марина Цветаева. В 1937 году, в злополучном году нашей истории, волей случая тот год совпал со столетием гибели Пушкина, и цветаевское эссе “Мой Пушкин” оказалось как бы приуроченным к печальной дате. Написанное в Париже на исходе 1936 года, оно впервые увидело свет в парижских “Современных записках”. И только через тридцать лет, в 1967-м, удостоилось публикации в России в журнале “Наука и жизнь”.
До сих пор памятна та публикация.
3 600 000 был тираж тогдашней
“Науки и жизни”. Для текста
Марины Цветаевой – тираж
Дочь Цветаевой – Аля – Ариадна Сергеевна Эфрон до последнего часа не верила, что “Мой Пушкин” появится в таком массовом журнале без урона для текста. И не сомневалась, что усмиряющая ручка редактора или цензора “утишит” вступление, начинавшееся “слишком громко”:
“Мой Пушкин – это проза необычная, проза поэта. И необычайная – проза о поэзии.
Это рассказ о вторжении в душу ребенка стихии стиха. И рассказ о неумолчном ответном эхе, родившемся в этой душе. Незаурядной душе: ребенку ведь и самому предстояло стать поэтом, да еще выдающимся, решительно непохожим ни на кого на свете.
Это проза-воспоминание и проза-прозрение. Проза-исповедь и проза-проповедь. А сверх всего проза-исследование...”
Слово исповедь, пожалуй, здесь самое важное. В исповедальности “Моего Пушкина” содержалось поразительное признание: Время “на Пушкина”, на общение с ним маленькая Марина стала исчислять с младенчества. Может быть, оно, младенчество одаренности, и кончилось, когда началось то исчисление. Званая и сразу же избранная трехлетняя девочка увидела в спальне матери картину на стене – “Дуэль”:
“Снег, черные прутья деревец, двое черных людей проводят третьего, под мышки, к саням – а еще один, другой, спиной отходит. Уводимый – Пушкин, отходящий – Дантес... Первое, что я узнала о Пушкине, это – что его убили. ...Пушкин был мой первый поэт, и моего первого поэта – убили.
С тех пор, да, с тех пор, как Пушкина на моих глазах на картине Наумова – убили, ежедневно, ежечасно, непрерывно убивали все мое младенчество, детство, юность – я поделила мир на поэта – и всех и выбрала – поэта, в подзащитные выбрала поэта: защищать поэта – от всех, как бы эти все ни одевались и не назывались...”
По ее словам, оглянувшись назад, она увидела, что в семь лет стала не только любить и жалеть Пушкина, но и стихи его понимать. В семь лет! И невольно приходят на память пушкинские “7 лет, 4 месяца, 17 дней” на создание великого романа. Ну конечно, тут нет никакой параллели с семилетним “созреванием Пушкина” в душе удивительной девочки. Но близкие числовые совпадения всегда искусительны: они словно бы намекают на тайную – кентаврическую – связь явно несвязуемых явлений. Без мистики, а просто в угоду нашему воображению! Так нам в угоду “лишний раз” связываются два гения русского искусства слова.
Когда Цветаева писала “Мой Пушкин”, ее бедственная жизнь эмигранта-изгоя шла еще и под знаком сдвоенного трагизма тогдашней Истории Евразии: гитлеровский террор на Западе и сталинский террор в России. Под каждодневным гнетом быта и бытия вспоминала она, избранная, как рано окликнул ее Пушкин. Кроме картины в маминой спальне, был черный монумент на близлежащем бульваре. И назывался Памятник-Пушкина (через дефис).
Цветаевский дом в Трехпрудном был в пяти минутах ходьбы – нет, лучше детского бега – от Памятник-Пушкина. И знаменитый чугунный монумент Опекушина годами был участником детских игр уже начинавшей все понимать дочери филолога и музыкантши. А потом стал метафорическим началом размышлений верной наследницы умнейшего мужа России, да притом таких размышлений, что, к несчастью, не стареют и могли бы родиться сегодня:
“Под памятником Пушкина росшие не будут предпочитать белой расы... Памятник Пушкина, опережая события – памятник против расизма, за равенство всех рас, за первенство каждой – лишь бы давала гения. Памятник Пушкина есть живое доказательство низости и мертвости расистской теории. Расизм до своего зарождения Пушкиным опрокинут в самую минуту его рождения...”
Когда Марина Ивановна писала эти строки в дни гитлеризма-сталинизма, ей оставалось жить на свете всего пять лет. Пушкин был с нею до конца. Она ведь убежденно говорила: “Да, что знаешь с детства – знаешь на всю жизнь...” И, возможно, она тогда предчувствовала, что этой “всей жизни” ей отпущено уже немного.
“Оттого ли, что я маленьким ребенком столько раз своею рукой писала: “Прощай, свободная стихия!”... я все вещи своей жизни полюбила и пролюбила прощанием, а не встречей, разрывом, а не слиянием, не на жизнь – а на смерть”.
Невесело. Но язык больших поэтов – кентавр: сочетание несочетаемого – точности с многозначностью. И не надо верить, будто Цветаева пролюбила Пушкина только прощанием. Да ведь и само пушкинское “Прощай, свободная стихия!” означало вместе с тем – “здравствуй!”. И потому радовало душу... А за шесть лет до “Моего Пушкина” Цветаева написала в одном письме:
“Ведь Пушкина убили, потому что своей смертью он никогда бы не умер, жил бы вечно...”
Так можно было написать, только пролюбив его на жизнь! И к 200-летию со дня его рождения лучших слов сказано не было.
Общие мотивы в поэзии Пушкина и Ахматовой
Имя Ахматовой не раз ставили рядом с именем Пушкина. И в этом есть нечто парадоксальное.
Об Ахматовой заговорили как о продолжательнице пушкинской традиции буквально после ее первых поэтических шагов. Но в то же время ее имя всегда произносилось как имя совершенно самостоятельного, неповторимо оригинального поэта.
Сама Ахматова, преклонявшаяся перед именем Пушкина, черпавшая душевные силы в изучении его творчества и внесшая в пушкинистику весомый вклад, с некоторой настороженностью относилась к настойчивым попыткам слишком категоричного сближения их имен. "Приглушите, - сказала она как-то Льву Озерову. - Если говорить об этом, то только как о далеком-далеком отблеске..."
Она была воспитана на
преклонении перед
Проблема, вызывавшая разноречивые мнения у исследователей, усложнилась под влиянием исторических обстоятельств.
Постановление 1946 года ЦК ВКП(б) о журналах "Звезда" и "Ленинград", полное площадной брани по адресу Зощенко и Ахматовой, на долгие годы сделало невозможным серьезное исследование этой проблемы.
Насмерть перепуганным литературоведам само сопоставление имен Ахматовой ("барыньки, мечущейся между будуаром и молельной") и Пушкина - святыни русской культуры - стало казаться недопустимым кощунством. Такой точки зрения придерживались, например, историк советской литературы А. И. Метченко и надзиравший за состоянием советской поэзии П. С. Выходцев. Эта официальная точка зрения держалась довольно долго - Выходцев утверждал ее и в 60-е годы в своей книге "Поэты и время", и в статьях 70-х годов.
Поэтому даже в 1987 году никого не удивляло высказывание, например, некоего В. Сахарова: стихи Ахматовой - "поэзия шепота", ближе всего стоящая к "холодновато- правильным конструкциям акмеистов", "несопоставимая по масштабу с поэтическим миром Пушкина"
Вплоть до 20 октября 1988 года, когда решением ЦК КПСС было официально отменено постановление 1946 года, поэзия Ахматовой, говоря словами А.Тарковского, оставалась "полупризнанной, как ересь". И всякий, кто писал о ее творчестве как о настоящем искусстве, волей или неволей должен был занимать оборонительную позицию, каждый раз заново доказывая право этой поэзии на существование.